К первой странице
Андрей Гончаров
К первой странице
Живопись и рисунокДаты жизниТеатрБиблиография
Каталог работКсилографияВоспоминанияСтатьи




 


« Все статьи  « К списку статей


Воспоминания и записи


Страницы:   1   2   3

Мне везло на дружбу с хорошими людьми. Одним из таких друзей моих был Георгий Ечеистов, с которым сдружился я, несмотря на разницу в возрасте и житейском опыте, на графическом факультете, где он тоже учился у Фаворского. Обучение изобразительномуискусству он начал еще в Строгановском училище, но призвание свое нашел в графике у Владимира Андреевича. С Ечеистовым мы работали вместе для газеты «Известия» – для майского и ноябрьского номеров 1934 года и сделали большую гравюру «Встречу челюскинцев» в день их приезда в Москву.

Это был настоящий художник и, как я уже говорил, поэт. Здоровье имел неважное – был у него туберкулез, который он как-то залечил, и не очень здоровое сердце. Деликатностью обладал необыкновенной, а я, вспоминая наши отношения, сейчас упрекаю себя в том, что далеко не всегда был с ним достаточно тактичен и внимателен.

В сентябре 1945 года, зная о своем нездоровье, о том, что сердце его совсем непрочно, он написал такие стихи:

Среди непорочных, нежных и чистых
Скончался художник один –
Ушел от товарищей Жорж Ечеистов
В одну из тяжелых годин.
Кто знал его близко – воскликнет: «О, боже!»
Он был ведь еще молодой!
До лучших времен он, быть может, не дожил,
Но сломлен был жизнью худой.
Он медленно рос, отягченный, в заботах.
Неугомонным он был.
И редко он знал, что такое есть отдых.
И близким знаком его пыл.
Итак, на последнее, смертное ложе
Он сам, обалдев, добежал,
Но с удовольствием бы еще пожил
И с радостью бы подышал.

Умер он в марте 1946 года – на сорок девятом году жизни, не сделав всего, что он мог бы сделать. Владимир Андреевич его любил и ценил и смерть его пережил как тяжелую утрату.

А я – тем более!


В 1946 году еще в старом помещении в Большом Черкасском переулке Николай Васильевич Ильин – главный художник издательства «Художественная литература», а по тем временам называавшегося Гослитиздатом – устроил довольно обширную выставку оформительских и иллюстрационных работ, которые московские художники делали на протяжении последних лет для издательства.

Николай Васильевич, умный, очень волевой и деловой человек, твердо державший в своих руках художественную, да и во многом и организующую власть издательства, выставку постарался устроить «на широкую ногу», пригласив не только писателей, критиков, представителей издательских слоев и начальство. Ильин позаботился о том, чтобы была киносъемка для «Новостей дня». Сам он был в новом костюме, который он обновлял по всем торжественным случаям, прекрасно отглаженной рубашке с галстуком «бабочкой». Художники, и я в их числе как экспонат выставки, тоже были приглашены, но в небольшом количестве. Выставку устроили в подвале, по полу были протянуты электрокабели для осветителей и операторов, и все присутствующие в них путались, боясь зацепиться и ненароком упасть. Но света на открытии было много, и все было достаточно торжественно. А перед самым открытием, когда, казалось, все уже в сборе, неожиданно распахнулась ведущая в выставочное помещение дверь, и в подвал вскочил запыхавшийся и задохнувшийся Валентин Катаев с громким возгласом: «Где же съемка? Было ясно, что он в ней чрезвычайно заинтересован и боится на нее опоздать, хотя по тем временам Катаев уже был достаточно прославлен.


В самом конце двадцатых и начале тридцатых годов я часто бывал в доме Бориса Васильевича Барнета, кинорежиссера и киноактера, обаятельного, талантливого, веселого и даже несколько бесшабашного человека, с которым я познакомился в 1919 году, когда мы учились во 2-х художественных свободных мастерских – он у А.Е.Архипова, а я у И.И.Машкова.

Вернее, это был не столько дом Барнета, сколько дом двух сестер – Натальи Александровны Глан и ее сестры Галины Александровны Шаховской. Обе были связаны с балетом, эстрадой, а Наташа Глан, жена Барнета, – и с кино (в фильме «Мисс Менд» она сыграла роль энергичной и красивой героини). Настоящая их фамилия была Ржепишевские, но они взяли псевдонимы. Отец сестер был архитектор, и жили они в коттедже, построенном им на Большой Никитской улице. Коттедж был двухэтажный, на второй этаж вела чуть скрипевшая деревянная лестница. Борис почти никогда не бывал дома, а сестры принимали меня приветливо, и было у них достаточно уютно и приятно. И вот в один из дней, когда я достаточно бесцеремонно именно днем явился в этот дом, я увидал спускавшегося по лестнице человека – подтянутого, элегантного и веселого, одетого в черное пальто, с желто-коричневым шарфом и с серой шляпой в руке. Это оказался Всеволод Илларионович Пудовкин, кинорежиссер с мировым именем. Я же – лишь начинающий художник, отделенный от него еще и десятилетней разницей в возрасте, но каково же было мое удивление, когда выяснилось, что он знает и ценит мою живопись, знакомую ему по выставкам ОСТа.

То обстоятельство, что сам он начинал свою творческую жизнь как художник, главным образом как художник книги, многое мне объяснило. Действительно, он глубоко интересовался изобразительным искусством, следил за всем, что делается в этой области у нас и за рубежом, и прекрасно знал историю искусства как неотъемлемую часть человеческой культуры вообще.

В этот раз или в другую встречу в этом же доме я предложил ему позировать для портрета. Он согласился тотчас. И когда я ему сказал, что мне хотелось бы написать его в том же виде, в каком я его встретил впервые – в черном пальто, в желтом шарфе и с серой шляпой в руке, – он сказал: «Прекрасно. Тем более что иного у меня нет, я нищ, как церковная крыса!»

Писал я его у себя дома, на Мясницкой. Позировал он мне раза два, а я дописывал его по нескольким фотографиям, которые он мне принес, ссылаясь на свою кинорежиссерскую занятость. Портрет вышел, как мне кажется довольно удачным – в дальнейшим он выставлялся на разных выставках, по преимуществу заграничных. Пудовкин, узнав, что портрет закончен, долго ко мне за ним не приходил. Это меня смущало, но в конце концов выяснилось: «Я боялся прийти и увидать свое изображение, опасаясь, что Гончаров изобразит меня негодяем, так как есть у него способность проникать в человеческое нутро». Но никогда негодяем он не был, и портрет ему пришелся по душе. Он повесил его у себя в квартире на площади Маяковского и показывал своим посетителям, друзьям и гостям, сначала в щель чуть приоткрытой двери, а затем уже как бы целиком, впуская в комнату.

Конечно, все это мне было более чем приятно, и похвала и дружба этого чудесного художника и яркого человека была для меня радостью.

В дальнейшем вместе с женой я бывал у Всеволода Илларионовича и Анны Николаевны на вечерних ужинах, на которых мы встречали Владимира Луговского, Бориса Ливанова с женой, Дмитрия Петровского, доктора-гомеопата Жаке, женатого на одной из красивых сестер хозяйки и, наконец, Доррера – сорежиссера Пудовкина по некоторым его фильмам. Всегда было тепло и уютно, а Анна Николаевна, заставив ждать своего появления несколько дольше положенного, наконец, выходила к гостям в особом туалете, гордо заявляя, что задержалась она оттого, что мыла пол и готовила пирожки. Было ли так на самом деле или это было своеобразным кокетством – каждый из гостей мог решать по своему усмотрению. Что же касается самого Пудовкина, то он был всегда в приподнятом настроении, и невозможно было не поддаться его грандиозному человеческому обаянию, не восхищаться широте его взглядов, тонкостью его суждений и неожиданным сочетанием в нем острого ума с подчас даже ребячливой непосредственностью.


Мне более чем приятно вспомнить, что на обсуждении моей персональной выставки, устроенной в доме литераторов в 1946 году, Пудовкин выступил с самыми лестными отзывами о моей живописи. И в 1949 году, готовясь снимать фильм «Жуковский», он пригласил меня работать с ним над цветом. Не могу сказать, что я работал хорошо. Многое можно было сделать лучше! К сожалению, и сам Пудовкин был сжат трудными творческими условиями. Отняла время и его поездка за рубеж.

Но было несколько сцен, на которые я затратил много творческих усилий. В частности, «Кабинет Великого князя» и «Кабинет Можайского».

Над окраской и разработкой орнаментики обоев «Кабинета Можайского» я бился долго, и, наконец, пригласил посмотреть на это оператора Анатолия Дмитриевича Головню, полагая, что он останется довольным. Он посмотрел и хладнокровно сказал: «Обыкновенная пеструшка!»


В течение всей работы во Вхутемасе, Вхутеине, Полиграфическом институте, Институте изобразительных искусств В.А.Фаворский жил в квартире номер 69 – на восьмом этаже дома номер 21 по Мясницкой. Комната, которую он занимал в общей квартире, где жили еще К.Н.Истомин, Е.Машкевич и молодой человек – студент медицинского факультета, была маленькая и узкая. Помещались в ней – слева от двери железная койка Фаворского, на деревянных досках которой лежал тоненький тюфячок с тоненьким солдатским одеялом; длинный обеденный стол с откидными крышками, справа небольшой шкафчик, в котором хранились какие-то Книги, бумаги. Перед столом стоял круглый баул, покрытый куском старого ковра, наполненный самшитовыми досками для гравюр, на котором сидел Владимир Андреевич, гравируя или рисуя. Были еще две или три табуретки. На стене висели гипсовая маска Пушкина, потрет матери Владимира Андреевича в молодости, писанный ее отцом – архитектором Шервудом, и живописный этюд работы самого Фаворского, изображавший его жену Марию Владимировну перед большим стоячим зеркалом. Над столом висела электрическая лампочка, прикрытая белой бумажкой, на окне занавесей, конечно, не было, а подоконника свисали на бичевках пустые консервные банки, куда стекала вода, когда обледеневшие окна оттаивали. Было бедно, узко, жестко, и протиснуться-то было почти невозможно. С другой стороны стола перед Владимиром Андреевичем сидел Михаил Иванович Пиков, один из любимых его учеников, которого он приютил очень надолго. (Михаил Иванович спал почти под столом на раскладушке, которую он на ночь приносил из коридора.)

Мы, его невоспитанные и достаточно нахальные ученики, врывались в его комнату в любой вечерний час без предупреждения, думая, что Фаворскому это нравится и доставляет такое же удовольствие, как и нам, бесцеремонным его гостям. Мы садились у стола, смотрели, как движутся его руки, держащие штихель, как он сдувает стружку с доски, как ставит доску перед собой или перед зеркалом, чтобы оценить сделанное, и задавали ему вопросы, часто глупые и смешные. А Владимир Андреевич, при нашем появлении отправлявшийся на кухню, чтобы поставить на газ чайник, продолжал работать и терпеливо отвечал на все наши наивности или глупости! И ни разу не упрекнул нас ни в чем!

Только долгое время спустя я понял и оценил его удивительное терпение, такт и выдержку, не говоря уже о той доброте, которую он проявлял к нам, грешным!

Семья его жила в Загорске, и каждую пятницу, надев рюкзак, он уезжал из Москвы. Возвращался он обычно во вторник, иной раз и в понедельник, по дороге в переполненном и шумном вагоне он успевал записать в толстую старую конторскую книгу очередную лекцию по теории композиции! Однажды в вагоне у него украли зимнюю шапку, но «к счастью, – сказал он, – у меня были шерстяные носки в рюкзаке. Я навертел их на голову и так дошел с вокзала до Мясницкой».


В одной из своих статей Владимир Андреевич написал, как он однажды встретил на Мясницкой знакомого художника, с которым разговорился и который спросил его: «Что поделываете?» Фаворский ответил, что заканчивает иллюстрации для книги и делает эскизы росписи. Тот заметил: «А я занимаюсь искусством!» Этим художником был мой первый учитель Илья Иванович Машков.

Владимир Андреевич был музыкален и иногда играл на кларнете, а Пиков – на флейте. Это был их отдых и развлечение. Когда же вырос Никита – его сын, то они вдвоем пели русские песни на два голоса очень нежно и музыкально! Больше всего запомнилась песня о Ваньке-ключнике, которую они оба любили.

Пиков был скромен, тих и достаточно замкнут. И, насколько я помню, всегда носил бороду. Мне тогда казалось, что это он делал лишь потому, что хотел быть похожим на Владимира Андреевича, который однажды сказал: «У меня есть два хороших ученика – один пошел в абстракцию, другой – в натурализм». В абстракцию пошел Пиков, а я – в натурализм. В этом суждении – много правды!

Вообще в суждениях Владимира Андреевича всегда была правда, сколь бы неожиданными они ни казались. Так, он однажды по поводу работ Дейнеки заметил: «Натуралисты расцветают в молодости, а реалисты – в старости!»

Когда родилась у него дочь и я спросил его, как он думает ее назвать, он ответил: «Сначала хотел назвать Натальей, но передумал и решил назвать Марией – все Натальи несколько суховаты!» Замечание как будто бы странное, но довольно верное!


Однажды Владимир Андреевич, когда ему уже перевалило за семьдесят лет, сказал мне, улыбаясь несколько лукаво и перебирая бороду: «Недавно я перечитал те свои лекции по композиции, которые я вам читал в двадцатых годах. И знаешь, сам наполовину не понял!» Это мне напомнило о другом. Когда я еще был студентом, его учеником и мы, студенты, являясь к нему домой на Мясницкую, видели, как он на только что напечатанных оттисках раскладывает кусочки белой бумаги и раздумывает, что надо еще догравировать, мы спрашивали его: «Зачем и почему здесь будет такое неожиданное белое?» или «Почему здесь остается такое странное черное?» Он, тоже улыбаясь, отвечал: «Я еще не придумал, почему!»

Владимир Андреевич рассказывал, что во Вхутемасе была создана и работала терминологическая комиссия, составленная из преподавателей. Собирались, обсуждали различные, связанные с искусством термины, и все шло хорошо и гладко. Но когда стали выяснять и обсуждать термин «пространство», то пошел сумбур и дикие споры. Выяснить ничего не смогли и решили, что «пространство – это то, что соединяет и разъединяет». На этом комиссия свою работу прекратила.

Однажды Владимир Андреевич задумчиво сказал: «Странная вещь. Все, что я делал, употребляя материалы, рассчитанные на вечность – сграффито и фрески – погибло. А то, что напечатано на тонкой и достаточно непрочной китайской бумаге, живет и живет!» Действительно, все, что им сделано в монументальных материалах, – счищено.

Где-то в тридцатых годах Владимир Андреевич сказал мне так: «Не понимаю, почему меня так грызут. Ведь я на сегодня самый тематический художник.»

В 1948 году я встретил его недалеко от того дома, в котором я тогда жил. Я не видел его в силу житейских причин давно. Он, как всегда внимательный и ласковый, спросил меня, как я живу и что поделываю. Я сказал, что по-прежнему работаю в Полиграфическом институте и исполняю кое-какие графические заказы. На мой вопрос, как живет он сам, он ответил так: «Когда у меня нет сахара- это ничего, но когда нет сахара у моей Марии Владимировны, то это очень тяжело!» Этим ответом все было сказано и исчерпано!

Где-то в двадцатых годах я зашел к нему домой. После недолгого разговора он поднялся, сложил свои очки в металлической оправе, сунул их в расписанный цветами очешник, спрятал его в нагрудный карман обычного своего синего бумажного кителя и сказал: «Надо идти на заседание жюри антиалкогольной выставки. Это смешно – я ведь не противник хорошего вина!»

Он любил белое вино, сыр и маслины, и ничто человеческое ему не было чуждо!

Ко мне Владимир Андреевич относился очень хорошо: более чем внимательно и нежно, значительно нежнее, чем я того заслуживал со своею ленью, часто явной невоспитанностью и вольностью по отношению к учебе и к выполнению институтских заданий. И сейчас, оглядываясь назад, я переживаю острое чувство стыда. Я думаю, кто бы теперь смог поступить по отношению ко мне так, как поступил он: отложив все дела, вырезать на дереве, отпечатать в двадцати пяти экземплярах и раскрасить акварелью памятку ко дню нашей с Галиной Федоровной свадьбы?!

Наша свадьба, вернее, дружеский ужин, отмечавший наше официальное вступление в совместную жизнь, был устроен 21 января 1932 года в квартире моих родителей – матери и отчима, где до этого я жил. Приглашенных было немного – Владимир Андреевич, Павел Яковлевич Павлинов, Николай Николаевич Купреянов, Павел Давыдович Эттиенгер и дядюшка мой, брат моей матери, Владимир Алексеевич Головкин с женой Анной Васильевной, человек талантливый и яркий, но с трудной и незавидной судьбой. В середине вечера пришел Сергей Образцов, принес большую корзину сирени и спел старинный романс «Лишь только вечер опустится синий...» в виде особого нам поздравления.

Гравюра, сделанная Владимиром Андреевичем, изображала двойное ярмо со стоящим на нем амуром, в руках которого был тирс и пылающий факел, а по бокам гроздь винограда и сноп пшеницы, а внизу надпись «Да здравствует Галина Федоровна и Андрей Дмитриевич» и дата. Эта довольно большая гравюра была вручена каждому из присутствующих и ознаменовала для меня вступление в новый этап моей жизни.


Известно, что Михаил Иванович Пиков долго – не менее десяти лет – работал над иллюстрированием «Божественной комедии» Данте. В год Данте помимо нашего издательства «Художественная литература» ряд иностранных издательств напечатал «Божественную комедию» с иллюстрациями Пикова. В 1975 году на заседаниях Международного жюри по лучшим книгам Международной выставки книги в Москве, голосуя за присуждение этим иллюстрациям высшей премии, Дементий Алексеевич Шмаринов сказал: «Да, Пиков оставил после себя настоящий памятник!»


Мне в моей жизни довелось слышать выступления различных русских поэтов. В.Брюсов, А.Блок, В.Маяковский, С.Есенин, В.Шершневич, А.Мариенгоф, И.Сельвинский, А.Твардовский, Твардовский во время войны был сотрудником газеты «Красноармейская правда», он был в чине подполковника. Я же был «выпускающим» журнала «Фронтовой юмор» и в 1944-1945 годах вместе со всей редакцией этого журнала, состоящей вместе со мною из четырех человек, двигался вслед за фронтом вместе с «Красноармейской правдой», виделся с Твардовским часто и часто слушал новые главы его поразительного «Василия Теркина».

Александра Блока я слышал единственный раз в 1921 году на его поэтическом вечере в Политехническом музее. Я сидел на полу первого ряда деревянных скамей Большой аудитории музея, и мне казалось, что поэт находится где-то очень и очень высоко. Он стоял бледный, изможденный, худой за кафедрой, и я смотрел на него снизу. Медленно и тихо он читал только свои французские стихи. Во всем этом было что-то неисправимо трагическое и странно-обреченное. Я не помню детали вечера, но тяжелое чувство, закравшееся тогда в мою душу, осталось и до сего дня.

Сергея Есенина я увидал впервые то ли в 1916, то ли в 1917 году в доме у Лидии Ивановны Кашиной. Она с мужем Н.П.Кашиным жила в большом, очень по тем временам современном особняке в Скатертном переулке – она была дочерью Кулакова, владельца ночлежных домов и земли на Хитровом рынке, и была более чем состоятельной женщиной. Мои родители были с этой семьей – Лидией Ивановной и ее мужем – хорошо знакомы, бывали друг у друга, а иногда и мы, я и брат мой Георгий Кара-Мурза, бывали в их доме у детей Кашиных – Юры и Нины. И в один из редких приездов я увидал спускавшегося по полукруглой лестнице, ведшей на второй этаж, где находились детские комнаты, спальни и будуар хозяйки, молодого человека, светловолосого, улыбающегося, одетого в белую шелковую косоворотку, синюю поддевку и лаковые сапоги. Дома мама моя сказала мне: «Это был поэт Есенин!»

Бориса Пастернака я слышал неоднократно. Стихи его меня всегда захватывали, и судьба дала мне возможность с ним познакомиться: я должен был иллюстрировать для «Художественной литературы» гетевского «Фауста», которого он переводил. И я, набравшись смелости, отправился к нему в Лаврушенский переулок, предварительно с ним сговорившись. Я позвонил, и он открыл мне дверь сам. Право, мне показалось, что над его головой стоит голубое сияние! После недолгих разговоров, когда он твердо заявил мне, что он полностью мне во всем доверяет, что было подтверждено письмом ко мне, мы прошли по его квартире, разглядывая работы его отца – Леонида Пастернака, которых по стенам висело довольно много. Он относился к ним нежно и любовно! Я слушал его объяснения и в конце визита получил от него рукопись первой части «Доктора Живаго». К сожалению, «Доктор Живаго» мне не понравился, и дабы обойти неловкость личного свидания с автором, я попросил отвезти обратно рукопись мою жену.

После выхода в свет «Фауста» в его замечательном переводе он устроил дома обед, на который пригласил и меня. На обеде были еще Борис Ливанов с женой, Святослав Рихтер с женой и, естественно, Зинаида Николаевна. Борис Ливанов пытался острить, но это не Б.Пастернак, Я.Смеляков, Н.Асеев... удавалось, Евгения Казимировна удерживала его, говоря: «ты сегодня не в почете», Рихтер был очень немногословен, а я, конечно, стушевавшийся, молчал. Больше всех говорил хозяин, в конце концов прочитавший ряд новых своих стихов, и в том числе удивительный «Август».

Я был и на похоронах поэта в Переделкине. Ехал туда с Николаем Васильевичем Банниковым. Народу было очень много. Настроение и общее состояние были напряженными. Там я встретил и Бориса Ливанова с женой. Друзья провели меня в комнату, где лежал покойный, через черный ход, я постоял у его тела в головах, пока проходила медленная очередь пришедших отдать Пастернаку последний долг, и возвратился в Москву вместе с Ливановым. Молча и удрученно!


Свое обучение изобразительному искусству по-настоящему я начал у Ильи Ивановича Машкова, в его частной студии в Малом Харитоньевском переулке. Первые робкие занятия рисунком у Юона в 1915 году я в счет не ставлю. К Машкову я пришел, вернее, первый раз меня привела мать, осенью 1917 года. Попасть в его студию было сложно – нужна была протекция и рекомендация. Кажется, мамам воспользовалась для этого помощью Александра Кайранского – критика, знавшего Машкова.

Мы с матерью поднялись, позвонили, открылась дверь – и появился сам мастер. Он был в беелом халате, и, поговорив с моей матерью и отпуская ее домой, он крикнул в глубину большой, удобной и таинственно освещенной висячими лампами, мастерской: «Паша, прими!» И появился высокий, сильный и тоже в белом халате Павел Петрович Соколов – впоследствии Соколов-Скаля. Он усадил меня где-то сбоку от основной группы, дав мне доску, поставил гипсовый нос и начал я свой путь в искусство.

Мастерская была высокая, двусветная, с антресолями, с отдельной комнатой, где Машков жил, с кухней, ванной, уборной, с огромным окном, прекрасно закрывавшимся механически двигавшимися шторами, и удобно развешанными лампами, легко останавливающимися на нужной высоте. По нескольким стенам развешаны были ранние – и превосходные работы мастера, относившиеся к первым периодам «Бубнового валета». По-моему, лучше этого Машков потом и не писал. До сих пор помню большой-большой холст – сам Машков и Кончаловский в трусиках после занятий физкультурой, с гантелями и иными спортивными принадлежностями – сильно, нахально, смело и точно!

Относился ко мне Машков хорошо. Может быть, особенно после того, как он спросил меня: «Андрюша, ты это выражение знаешь – много званых, да мало избранных?», – а я ответил: «Хорошо знаю, Илья Иванович, очень хорошо!»

1-го августа 1918 года я вместе с другими его учениками был им приглашен – или вызван, как угодно, – к 10 часам утра в помещение Школы живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, 21. Здесь, в мастерской, где ранее преподавал Валентин Серов и где учился сам Илья Иванович, он должен был открыть свою мастерскую, входящую в состав 2-х Свободных государственных художественных мастерских. И мне он дал от нее ключ и сказал: «Ну, Андрюша, открывай». Боже мой, как я был горд!

И началась моя жизнь – новая, студенческая. Но мне было всего 15 лет, и по закону я не имел права быть студентом. Да и среднюю школу я не окончил. Об этой заминке мне было объявлено в канцелярии Мастерских симпатичнейшим и добрейшим сотрудником бывшей Школы живописи, а теперь и Мастерских, Николаем Георгиевичем Соловьевым. Что делать? «Идите в Наркомпросс с заявлением», – сказал он. Написал я заявление и пошел к Крымскому мосту в Наркомпрос и, подумать только, попал к самому Анатолию Васильевичу Луначарскому. Прочел он мое заявление, посмотрел на меня поверх пенсне и спросил: «Вам очень хочется учиться, молодой человек?» Я сказал: «Очень!» И стал студентом! В те удивительные времена среднюю школу я окончил лишь в 1920 году.

Жилось трудно, были у меня и естественные недоразумения с родителями, вызывавшиеся тяготами трудной жизни. Перешел на свой кошт, на собственные заработки и жизнь на свои средства, некоторое время даже прожил в мастерской Машкова в Харитоньевском, но бодрости не терял и жил увлеченно!

В мастерской Машковап на Мясницкой улице вывешен был по его распоряжению плакат «Болеть строго воспрещается», и ни я, ни мои сотоварищи не болели, а Екатеерина Сергеевна Зернова, вместе со мною учившаяся, каждый день пешком приходила на Мясницкую от Петровской, ныне Тимирязевской академии, где она жила, и так же пешком домой возвращалась! И ничего – вроде бы и незаметно!

Машков давал нам уроки физкультуры и старался учить нас живописи методично. Так он давал нам задачу – один и тот же натюрморт написать: 1. натуралистически, как он говорил, т.е. с бликами, светотенью, рефлексами, гладко и даже зализанно; 2. импрессионистически – пуантелью; 3. и так, как он сам это мог! И однажды, подражая старым мастерам, поставил натюрморт с медными кувшинами и кружками и дал мне право нарисовать его, прописать, а закончил его сам!

У меня была замечательная мать – красивая, умная, талантливая и удивительно тактичная женщина. Урожденная Головкина Мария Алексеевна, она вышла замуж за моего отца – Гончарова Дмитрия Павловича, но довольно быстро после моего рождения с ним разошлась, и я был даже предметом судебного разбирательства – отец хотел, чтобы я достался ему, но суд решил иначе, и я остался у матери. Ее вторым мужем, за которого по церковным законам она смогла выйти замуж лишь после того, как отец мой дал ей развод, был Сергей Георгиевич Кара-Мурза. Произошло это лишь в 1913 году (а я родился в 1903-м), когда ее второму сыну – сыну Сергея Георгиевича уже было семь лет. Все это по тем временам обстояло совсем не просто, но и семья наша, и друзья мамы и отчима, как и ее родители, были люди интеллигентные, и никакому остракизму никто не подвергался.

Мама училась только дома, но была очень образованна и знала французский, английский и немецкий языки. Немецкий, правда, хуже других... Занималась переводами. В частности, перевела роман Гюисманса «Наоборот» и небольшой трактат Оскара Уайльда «Душа человека при социализме». Переводила небольшие пьесы для театра-кабаре Никиты Балиева «Летучая мышь». Революция изменила нашу и ее жизнь. Переводы пришлось оставить и больше беспокоиться о трех сыновьях – обо мне, правда, рано вставшем на собственные ноги, о Георгии и самом младшем Алексее.

Нас она воспитывала умно, строго, широко и любовно, нежно. Всеми силами старалась направить в нужное русло наши духовные интересы и поддержать наши увлечения. Я увлекался живописью, но однажды, поддавшись уговорам веселой и решительной Елены Алексеевны Тяпкиной, в дальнейшем актрисы театра Вс.Меейерхольда, отправился вместе с нею, как ведущей меня в новую область искусства, сдавать экзамены в театральную студию Зонова, для обучения актерскому мастерству. Елена Алексеевна сочла, что у меня к этому делу есть хорошие способности. Экзамен я сдал. А было это зимой 1920 года. Холодно, голодно, пустынно, темно. Я вернулся домой веселый и возбужденный. Но дома было холодно и темно, горела лишь маленькая коптилка – электричества не было. В этом пустом полумраке сидели мама и Алексеей. Я гордо выпалил, что принят в театральную студию, полагая, что очень маму обрадую. Вместо ответа она встала и дала мне две хороших пощечины и, чуточку успокоившись, сказала мне так: «Ты дурак, и я не позволю тебе сворачивать с того пути, который ты себе выбрал. Раз ты выбрал живопись, то не имеешь права думать о другом!»

Всю жизнь я вспоминаю этот эпизод, звон пощечин и с самой глубокой благодарностью берегу в памяти ее слова, умные, нужные и правильные!

Всегда она следила за моими делами, гордилась успехами, огорчалась провалами и неприятностями, выпадавшими на мою долю, и сама первая завела альбом, в который начала вклеивать вырезки из газет и журналов, в которых находила добрые слова в адрес моего, еще, конечно, робкого искусства! Была она мне другом и во многих случаях умным и нежным помощником! В 1945 году на японском фронте погиб мой брат Георгий Кара-Мурза, всю войну пробывший в Чите, где, по его словам, он как майор-политработник изучал потенциального противника. В самые первые дни войны с японцами он и его сотоварищи-политработники вылетели на самолете в один из занятых нашими войсками населенных пунктов, но самолет в тумане налетел на сопку и все погибли. Это известие так повлияло на маму, что она сошла с ума. Я вернулся из армии в конце октября 1945 года и застал ее еще в психиатрической больнице, и она не узнала меня! Это было для меня более чем трагично!!! Ее светлый ум был еще долго замутнен, и выздоровела она не скоро.

Она скончалась в возрасте 71 года в марте 1952 года, почти ослепшая. От слепоты своей она очень страдала – она не могла читать, не могла раскладывать пасьянс, не могла гадать на картах, что она делала очень хорошо. Но она была сдержанна и терпеливо выносила свою слепоту!


То, что я запишу здесь, может показаться мелким, ненужным и даже странным. Но это было, и это было характеристикой нашего времени. Нашу семью в 1913 году составляли мой отчим Сергей Георгиевич Кара-Мурза, моя мать Мария Алексеевна, я и мой брат Георгий. Сергей Георгиевич Кара-Мурза – присяжный поверенный юрисконсульт больших и серьезных фирм – московских булочных Филиппова, сахарозаводческих предприятий Терещенко и проч., был одновременно театральным критиком и рецензентом различных журналов и газет – постоянным сотрудником «Театральной газеты», выпускаемой О.М.Бескиным, и журнала «Театр и искусство», сотрудником журнала «Рампа и жизнь». Наша семья занимала квартиру из шести комнат в доме страхового общества «Россия» по Юшкову переулку, выдившему на Мясницкую улицу. Нас обслуживали – горничная Дуняша, кухарка Елена, наша гувернантка-француженка мадам Арди, а в дальнейшем еще кормилица моего новорожденного брата Алексея, и, наконец, письмоводитель отчима Сергей Матвеевич, чью фамилию память моя не удерживала. В парадном подъезде нас встречал швейцар Степан и поднимал на лифте мальчик Сергей.

Революция, естеественно, внесла решительные изменения в нашу жизнь. Но еще в начале 1918 года у нас в доме была устроена встреча писателей, поэтов и литераторов, приглашенных на рождественскую новогоднюю елку. Готовились у нас к этому дню долго. В числе гостей были Алексей Толстой, Илья Эренбург, им приведенный Каржавин, Вера Инбер со своим мужем, журналист Мавич-Матусевич, Алексей Федоров-Давыдов – по тем временам еще только гимназист Первой мужской московской гимназии, еще кто-то, кого я не помню. Было шумно и весело...

Мой отчим – Сергей Георгиевич Кара-Мурза, в дальнейшем член Союза писателей, скончался в 1956 году в возрасте 78 лет. На его могиле поставлен памятник – «Писатель С.Г.Кара-Мурза». Был он замечательным человеком – добрым, умным, терпеливым, отзывчивым, интеллигентным.

В том же 1918 году по нашему подъезду прошло известие, о том, что в квартирах наших пройдут обыски и поиски оружия. Мои родители, несмотря на то, что, конечно, у нас оружия быть не могло, были возбуждены и встревожены. И мать моя перед самым приходом тех, кто должен был произвести обыск, положила у себя в спальне на столе коробку из-под конфет, наполненную драгоценностями – кольцами, браслетами, бриллиантовыми колье...

Ночь... Звонок... Трое проверяющих... Коробка осталась нетронутой... Один из пришедших сказал: «Мы, большевики, не грабители... И большевики не пьют!» И бутылка коньяку, которую они нашли в буфете, была разбита у подъезда дома...

К рождественскому вечеру 1918 года, когда у нас были и Толстой, и Эренбург, отчим папа Сережа написал несколько шуточных стихотворений, среди которых были такие:

Наш суд закрыт, забыты ручки.
Доходных дел уж больше нет,
И вот по милости я Стучки
Из адвоката стал поэт...

Кто может целый день писать,
Ничем усталости не выдав?
Писать, не знаю, но кричать
Алеша Федоров-Давыдов!

А в дальнейшем он написал несколько строк, среди которых я хорошо запомнил такие:

Телом слабый и больной,
Но душой неистов,
Пел «Гитару за стеной»
Жоржие Ечеистов!

Хочу заметить, что Сергей Георгиевич был талантливым человеком и писал в нужных случаях веселые и хорошие стихи, чему предыдущие строки могут послужить подтверждением.


Алексей Александрович Федоров-Давыдов – или, в нашем домашнем просторечии, Алеша Федоров-Давыдов, сын редактора-издателя двух журналов «Светлячок» и «Путеводный огонек», потомственный дворянин – учился вместе со мною в Первой мужской московской гимназии, но был старше меня на несколько классов. Более или менее близко я познакомился с ним летом 1915 года в Малаховке, где мы снимали дачу, а у его бабушки была дача собственная. После наших совместных проездок на велосипедах он стал приходить к нам на дачу, и знакомство завязалось достаточно близкое. Может быть, собственно и потому, что мать моя ему симпатизировала, а он тянулся к людям интересным и достаточно широко образованным, а мать моя таким человеком и была.

Алеша был умен, пытлив и остроумен. Но он был желчен и раздражителен – уже в гимназическом возрасте он страдал болезнью печени.

Кажется, в 1918 году он поступил в мастерскую Ильи Машкова во 2-х Свободных государственных мастерских, но даром художника-изобразителя не обладал, что сам скоро понял. Затем он пропал из поля моего зрения. Выяснилось, что он был послан в Казань, там окончил университет, женился – довольно нескладно и где-то в 1924 году вернулся в Москву, где в первую очередь пришел к нам в дом. принес небольшую книжку – «Марксистскую историю искусств». Так началась его довольно сложная искусствоведческая деятельность.

Всю жизнь, как мне кажется, он боролся сам с собою, как когда-то Иаков боролся с Богом. Думаю, что он так сам себя и не победил. Трудно ему было оставить позади собственной жизни все свое прошлое, чтобы бездумно и легко войти в новое, тем более что был он и умен, и честен.

Вторая его жена – Ирина Николаевна, насколько я могу об этом судить, была для него умным и добрым ангелом-хранителем!


В начале 1953 года я, как и Константин Иванович Рождественский, был заместителем Якова Дорофеевича Ромаса – главного художника Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Пригласил меня на эту должность Ромас, хотя Академия художеств ворчала и протестовала, но Ромас уверил всех, что я буду действовать, не выходя за необходимые рамки. Словом – формализма бояться не следует!

Ромас дал мне в мое ведение 25 павильонов – какие это были павильоны, я уже не помню. Но помню лишь его напутствие: «Андрюша, действуй, командуй, принимай, бракуй, руководи – все в твоем ведении, кроме станковой живописи. Ею я буду заниматься сам!» Хорошо! Я купил красный карандаш и с ходу стал просматривать все эскизы оформления, графических и монументальных проектов и росписей, надписей и орнаментов и быстро и легко подписывать все, что подлежало оплате. А задержка с оплатой была невозможна. И сразу я попал в число «спасителей». Но, конечно, станковой живописи, которая часто проектировалась и писалась для моих павильонов, я не касался. Это было дело Якова Дорофеевича и специальной закупочно-оценочной комиссии. Если все прочие работы, производившиеся художниками, расценивались в соответствии с установленными государственными расценками, то станковая живопись под эти расценки не подводилась, а цена за каждое станковое живописное произведение определялась вышеназначенной оценочной комиссией.

И произошла однажды такая история. Александр Михайлович Герасимов по предложению Ромаса написал вместе со своими помощниками-подручными десять или двенадцать портретов ученых для Главного павильона выставки. Для того, чтобы оценить и оплатить эту работу, была собрана под предводительством Ромаса эта оценочно-закупочная комиссия. Ромас выступил с речью, охарактеризовал работу и деятельность ее автора и спросил – сколько можно за эти «особо выдающиеся» произведения заплатить? Последовало недолгое молчание, которое было прервал Петр Иванович Котов, сказавший лишь одно слово: «Миллион». И заплатили А.М.Герасимову восемьсот тысяч рублей!


1939 год. Я работаю над макетом и монтажом фотографий очередного номера журнала «СССР на стройке» – номер называется «Выходной день». Текст и вся литературная часть в руках Исаака Эммануиловича Бабеля. Организатор нужных поездок и фотосъемок – Дмитрий Сергеевич Писаревский, до этого работавший при дирекции подготавливаемой Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

С И.Э.Бабелем и Писареевским я ездил на Птичий рынок для съемок. Бабель чувствовал себя там как рыба в воде – легко разговаривал со всеми торговцами живностью и со всеми знатоками-голубеводами, высказывая настоящие знания во всех этих областях. Был весел, остроумен и удивительно легок в общении. Возвращаясь с рынка, мы увидели большую рекламу, объявлявшую о фильме «Детство Горького», поставленном Марком Донским. Бабель этот фильм видел и поэтому сказал мне, что Алексей Максимович остался бы им очень недоволен, почти все в нем – неправда.

Через некоторое время я пришел в редакцию «СССР на стройке». Встретила меня секретарь редакции – высокая, черноволосая, красивая Роза Евсеевна Островская, которая, несмотря на то, что в комнате кроме нас никого не было, сказала мне шепотом: «Бабель куда-то делся». Это значило, что в эту ночь он был арестован.


В 1942 или 1943 году представлялась несколько странная и туманная возможность на пустых брандмауэрах московских домов сделать антифашистские агитационные росписи, в работе над которыми я мог бы тоже участвовать. Почему-то для этого я должен был повидать Василия Николаевича Яковлева, как-то ответственного за эту возможную работу. И я пришел к нему в дом в Рахмановском переулке. Разговор был недолгий, ясности не было. Перед уходом я попросил его показать мне кое-что из его работ. Он положил на стол пачку фотографий. На одних были воспроизведены его работы – живопись, сделанная им для Сельскохозяйственной выставки: коровы и быки, надутые как хорошие пузыри, на других – портреты каких-то генералов, похожих на мешки с мукой, увешенные орденами. И среди них две продолговатые вертикальные фотографии с превосходных веронезовских картин. Зная в общих чертах, что это могло значить, я все же с наивным видом спросил: «Василий Николаевич, а это – что такое?» Улыбнувшись, он ответил: «Это моя работа. Два подлинника, писанных Веронезом, были утрачены. По документам и книгам я восстановил их возможный сюжет и характер их композиций и написал их заново. А здесь, – и он показал на фотографии это место, – я написал так: «Это писал Васька Яковлев – ... Вашу мать!» И закрасил эти надписи. Теперь эти работы в Лондоне, идут за подлинники.»

Действительно, на эти дела, на эту работу он был великолепный мастер. Поэтому, провожая меня в передней, он сказал: «Ты три работы Курбе в нашем Музее изобразительных искусств знаешь? Так вот, одна из них – моя!» «Какая?» – спросил я. «Это ты сам догадайся! До свидания!» Через тридцать лет об этом случае я рассказал Ирине Александровне Антоновой, директору Музея. Она сказала, что и она и ее сотрудники догадываются об этом, но не назвала мне, о какой работе шла речь.

Василий Яковлеев был, несомненно, более чем одаренный человек, прекрасно знавший ремесло живописи и талантливо писавший рассказы и повести, которые я, к сожалению, не читал, но слышал об этом от многих. Он был очень образованным человеком и умницей. Но, к сожалению, был циничен, что ясно проявлялось в его словах и суждениях, так часто пересыпаемых самыми грубыми и нецензурными выражениями, и мне всегда казалось, что он живет с пустой душою. И эту пустоту он не может заполнить.

Дмитрий Жилинский – его ученик – говорил мне, что Яковлев собирался написать историю искусств, пользуясь в самую первую очередь теми счетами, которые художники выставляли своим заказчикам, но не успел этого сделать. Жаль! Это умно и интересно.


Павел Варфаломеевич Кузнецов, рассматривая плакат-афишу, выпущенную к 100-летию организации Общества передвижников и воспроизводящую большую коллективную их фотографию, сказал: «Они, в сущности, все были очень порядочные люди!»


В Ленинградский Вхутеин я приехал в начале 1929 года по приглашению Сергеея Терентьевича Матвеева – художника-педагога, назначенного в этот Вхутеин проректором по учебной части. Теперь я понимаю, что это была «авантюра». И назначение С.Матвеева, и назначение ректором Маслова, и назначение Евгения Николаевича Якуба, который вместе с Матвеевым в Москве преподавал в Художественном техникуме памяти 1905 года, и моя работа в Ленинграде – все это, действительно, было авантюрой. Но тогда я этого не понимал и поехал туда, полный прекрасных замыслов, надежд и неясных представлений. Мне казалось, что я наперекор «академическим традициям» внесу что-то необыкновенно новое и превосходное, не понимая или не зная, что преподавателями там уже были превосходные художники-живописцы, скульпторы, графики – мастера высокой и умной культуры и глубоко интеллигентные люди, чего не могу сказать теперь ни о С.Матвееве, ни о Якубе, ни, конечно, и о Маслове, который в конце своей ректорской деятельности оказался на скамье подсудимых.

Первые дни по приезде в Ленинград я прожил в Доме ученых в больших, высоких и гулких комнатах которого еще сохранилась былая величественная отделка с лепниной и шелковыми обоями, а затем переехал в отведенную мне Вхутеином комнату на Литейном дворе бывшей Академии на 4-ой линии Васильевского острова. Комната была довольно большая и пустая. Я получил только мольберт и три табуретки. Сам же купил старый стол и пружинный матрац тез тюфяка, который без ножек положил на пол и так спал на нем, не чувствуя никаких неудобств.

Однажды я решил расписать стены своей комнаты. Сделал эскиз для одной стены, разбил его на клетки и перерисовал на стену, прямо на обои. Кстати, этот эскиз был выставлен осенью 1976 года в Третьяковской галерее на выставке автопортретов русских и советских художников. Как он попал в галерею – представить себе не могу. На этой росписи я изобразил свой матрац, покрытый одеялом, на нем себя самого, возлежащего в легкой позе, как бы приветствующего прилетевшую ко мне музу, которая представляла собою белый круг с крыльями и с надписью «Муза», а рядом, на одеяле, я приклеил обложку от «Сентиментального воспитания» Флобера, романа, так меня поразившего. Около матраца был изображен стул, на котором лежала пачка папирос «Совет» – тоже наклейка. В соседней комнате, размером поменьше, поместился тоже приглашенный преподавать рисунок Михаил Ефимович Горшман – прекрасный художник и прекрасный человек, удивительно тонкой душевной организации и необыкновенной скромности. Мы были друзьями и художественными единомышленниками. Но он был более организованным, строгим к себе и более работоспособным.

Иногда ко мне приходил Константин Иванович Рудаков, в артистической шубе и шапке из дорогого меха, и Виктор Александрович Синайский – близорукий, в толстых очках, в шубе, застегнутой на одну верхнюю пуговицу и испачканной его скульптурной глиной. Чудесный человек был Виктор и его жена Наталья Александровна – русская черноволосая красавица, родом из донских казачек, была милым и добрым человеком. Они приняли меня в свой дом по-дружески, и я чувствовал себя у них легко и тепло. Что тогда было для меня более чем важно!

Это была дружная и очень хорошая супружеская пара. У них была дочка, еще совсем малышка, которую Виктор нежно любил. Женился он на Наталье Александровне необычно. Как и когда они познакомились – не знаю, но дело кончилось тем, что он увез ее из родительского профессорского дома тайно. Поскольку Синайский был евреем, для получения разрешения на брак ему пришлось креститься. Но так как он был уже взрослым человеком, то при крещении священник не дал ему имени «Виктор», что значит «Победитель», а дал только имя «Викторин», что значит «Побеждающий», о чем очень смешно и трогательно он мне сам и рассказывал.

И о периоде нашего знакомства и дружбы я всегда вспоминаю с особой теплотой и признательностью, не говоря о моем почтительном отношении к его таланту и скульптурному мастерству.


Однажды Юрий Константинович Бурджелян рассказал мне, что Сергей Васильевич Герасимов сказал: «Конечно, можно взять Сталинград, но пусть они попробуют написать новую «Боярыню Морозову»!!!»


В 1957 году и в начале 1958 года я вместе с Виктором Борисовичем Элькониным, Андреем Владимировичем Васнецовым, Иваном Львовичем Бруни и Борисом Асафовичем Мессерером писал большое (24 метра на 18) панно, изображавшее Красную площадь с мавзолеем Ленина, собором Василия Блаженного и белыми домами нового Замоскворечья. Панно предназначалось для Главного зала нашего павильона на Брюссельской международной выставке. Поскольку написать, перевезти и установить такое панно, писанное на одном подрамнике, не было возможности, да и не нужно, мы писали его на отдельных щитах, размером 198х198 сантиметров каждый, с таким расчетом, чтобы на месте развесить их в рустическом порядке, оставляя между ними щели, как в рустической каменной кладке.

Все шло очень правильно. Но когда пришло время нам получить за эту работу деньги, то выяснилось, что за щели нам денег не причитается!


Страницы:   1   2   3

« Все статьи  « К списку статей


Живопись и рисунок | Ксилография | Театральные работы | Статьи
Каталог работ | Воспоминания | Автобиография | Даты жизни | Фотоархив

Для связи Почта   по всем вопросам                          Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru УЛИТКА - каталог ресурсов интернет